|
Страница 1 из 5 Когда Коля Гавриленко окончательно все понял, ему стало плохо. Даже противно от самого себя. Не обидно, а именно противно. Хотелось забыть все, что с ним произошло, куда-нибудь спрятаться, куда-нибудь уехать, деться куда-нибудь, как-то выскочить из самого себя. Он ясно чувствовал себя обманутым и униженным. И злился теперь потому, что все, с ним случившееся, произошло и по его собственной воле и вине. Он не мог уже говорить ни с кем иначе, кроме как с еле скрываемым, еле удерживаемым раздражением. Хотелось всякому сказать что-то резкое, что, как он полагал, и было тем основным, тем главным, что всеми умалчивалось и не замечалось. Это беспричинное беспокойство и раздражение, эта злость поднималась в душе, видимо, потому, что и всякий, так же, как и он, но каждый по-своему, тоже оказались обманутыми и униженными. А, может быть, эта злость происходила от того, что каждый, с кем ему теперь доводилось говорить, был свидетелем его положения — его униженности, не прозорливости, да и что там говорить, глупости. Конечно, не все зависело от него. Каким-то потаенным краешком души он чувствовал, знал, что происходит нечто ему неведомое, во многом непонятное, чего он не может вместить в себя; видел, что творится что-то нехорошее, непотребное, и все же так легко и просто поддался на соблазн, словно только и ждал такого случая, чтобы оказаться обманутым… Да и как было не поддаться на соблазн, если настоящей работы уже давно не было. После того, как колхоз стал называться АО, зарплаты по сути не платили, технику, какая еще оставалась в хозяйстве, приватизировали, то есть растащили, кто успел, конечно; урожай, какой все-таки с горем пополам выращивали, не принадлежал людям уже на корню… И Коля с тоской вспоминал те времена, когда он, механизатор за удачный урожайный сезон мог заработать на машину. Тогда они с женой Галкой и хату поставили шлакоблочную под шифером, и детей вырастили. Сын теперь служил в армии, а дочь пробивалась чем-то в Краснодаре. И вот работы почему-то и как-то вдруг не стало. По телевизору и по радио говорили о том, что так надо для его же, Коли Гавриленко пользы и интереса, чтобы еще лучше устроить эту жизнь. Он конечно чуял, что за этим кроется какое-то немыслимое шулерство, но окончательно поверить в него просто не мог. Ведь одно дело, когда встречаешь шулерство на уровне, так сказать, бытовом и совсем иное, когда это свершается, грозным именем власти, от которой каждый из нас, как ни крути, зависит. Нет, понять это окончательно, поверить в это он все-таки не мог… К тому же в тихую станичную жизнь занеслось откуда-то неприятное, нервное возбуждение. Было такое чувство, что вот-вот случится что-то ужасное, что все куда-то в миг провалится и ничего больше не будет. Надо было что-то делать, иначе можно было не успеть. Куда и почему не успеть, он ясно не представлял, но все толкало его к какому-то срочному и немедленному действию. Теперь он жил с не утихающей в душе тревогой. Стал неожиданно просыпаться по ночам, долго лежал с открытыми глазами и трудно забывался уже под самое утро. Но ничего вразумительного придумать не мог. Была какая-то странная, ранее не известная ему пустота и бессмыслица. Они пока не бедствовали. Огород в тридцать соток, кой какое хозяйство — худо-бедно прожить было можно. Много ли им вдвоем с Галкой надо. Еще и детей поддержат. Но копаться только на своем огороде, жить отшельником, он тоже не считал правильным. От этого было почему-то перед людьми совестно. И не потому, что его так воспитали, и он привык работать в коллективе, но потому, что понимал: несерьезно все это, какое-то рукоделие, к общему строю и высшему смыслу жизни отношения не имеющее. И от этого неопределенного положения, в которое попал нежданно-негаданно, он чувствовал себя униженным, придавленным и ничтожным. У него в хате, в большой комнате, в зале, на ковре висели, приколотые булавками, широкие красные ленты с надписями белой гуашью: «Передовику», «Ударнику». В углу за шифоньером давно уже стоял плотно сбитый, пропыленный сноп риса. Это ему когда-то вручали на уборке за ударный труд. Теперь он смотрел на эти бедные реликвии с каким-то недоумением. Вроде бы обычные тряпицы, размалеванные наспех клубным художником, но сколько было связано с ними неподдельного восторга, радости, гордости… И, как он ни собирал свои мысли, не мог объяснить себе: почему и куда все это делось… Как-то не вытерпев, он сдернул ленты с ковра, смял их и спрятал в шкаф, чтобы не мозолили глаза, а наградной рисовый сноп вынес во двор и бросил курам. Куры бросились потрошить рисовые метелки, а Коля припомнил тот радостный момент, когда ему прямо в поле вручали этот памятный сноп. Особого-то и торжества вроде не было. Приехал профорг, еще кто-то из правления, да корреспондент районной газеты — писатель Ивеншев. Вспышек фотокамер и аплодисментов не было. Но, разве он мог теперь сказать, что тогда было там какое-то лукавство или неискренность, если он потный и пропыленный, с выгоревшими на солнце медными бровями и загоревший до черноты, смущенный вниманием к себе, стоял у комбайна на колючей стерне и чуял, как поднималась в груди, обжигая все внутри, подходя к горлу, удушливая радость. И теперь словно вновь услышал слова профорга: «Пусть этот сноп напоминает тебе…». Что угодно мог предвидеть со временем Коля, но только не это, не то, что когда-нибудь выбросит этот сноп как что-то ненужное. В душе была растерянность от того, что он не мог объяснить себе почему, то, что когда-то столь много для него значило, что было исполнено такого высокого смысла, вдруг оказалось ненужным и лишним… Он постоял еще минуту, глядя на то, как куры весело потрошат его наградной сноп, с какой-то безнадежностью махнул рукой, и пошел прочь.
<< В начало < Предыдущая 1 2 3 4 5 Следующая > В конец >> |